Четыре имени и одна спираль

Послевкусие «Лавра»

 В разное время у него было четыре имени. В этом можно усматривать преимущество, поскольку жизнь человека неоднородна. Порой случается, что ее части имеют между собой мало общего. Настолько мало, что может показаться, будто прожиты они разными людьми. В таких случаях нельзя не испытывать удивления, что все эти люди носят одно имя.

С этих слов начинается спектакль Эдуарда Боякова по роману Евгения Водолазкина «Лавр», который мне удалось посетить. Эта пролегомена задает главную тему не только книги, но и сценической версии. Вынесенное в пролог удивление перед тем, что одна жизнь может вмещать несколько непохожих друг на друга судеб, становится оптикой, через которую режиссер предлагает смотреть на историю Арсения — Устина — Амвросия — Лавра. В спектакле эта мысль не остается только вступлением, а выносится в финал: герой, стоя на пороге смерти, произносит монолог, в котором перебирает свои имена и задается вопросом, кем же он был на самом деле. Так Бояков превращает литературный прием в экзистенциальный жест — вопрос идентичности оказывается тем, с чем человек остается в последний момент. Четыре имени не просто обозначают этапы биографии, они указывают на фундаментальную неоднородность человеческого «я», которое не сводится к одному повествованию, а собирается из множества, порой противоречивых, слоев. В этом смысле пролегомена Водолазкина работает как ключ к композиции спектакля: Бояков строит действие не как линейное развитие характера, а как смену ипостасей, где каждая из них обладает собственной правдой, и все вместе они составляют целое, доступное только взгляду издалека.

— Почему он ушел умирать? Почему не умер среди нас, его любивших?

— Так он предупреждает нас, что в последнюю минуту каждый остается наедине с Богом.

Этот диалог маленького Арсения с дедом Христофором о волке, который, почувствовав близкую смерть, уходит из дома в лес, становится в романе Водолазкина уроком одиночества. В спектакле Боякова он звучит как лейтмотив, который будет возвращаться на каждом новом витке спирали. Арсений теряет родителей, теряет деда, теряет Устину и их сына, теряет спутников на пути в Иерусалим. Каждая встреча дается ему только для того, чтобы он снова остался один. И в этом нет мелодраматической жестокости судьбы — здесь раскрывается экзистенциальная структура человеческого существования, которую дед Христофор формулирует с предельной ясностью: человек приходит в мир один и уходит один. Любовь, дружба, ученичество не отменяют этого фундаментального одиночества, но делают его не трагедией, а условием. Бояков переносит эту мысль в сценическое пространство Малой Ордынки с его камерностью, почти келейностью. Зритель оказывается так близко к герою, что одиночество Арсения становится физически ощутимым: он среди людей, но между ним и ними всегда есть дистанция, которую не преодолеть ни словом, ни жестом. Режиссер намеренно лишает героя психологической защиты, не давая зрителю возможности объяснить его странности внутренней борьбой. Мы видим просто человека, который идет один, и этот путь почти невыносим для наблюдения. Однако именно в этом обнаженном одиночестве прорастает то, ради чего спектакль затеян: когда терять уже некого, когда все близкие ушли, остаешься один на один не с пустотой, а с тем, что больше любого человеческого присутствия. Волк, уходящий умирать в лес, предупреждает не о конце, а о том, что последняя минута принадлежит только Богу — и в этом не одиночество как отсутствие, а одиночество как полнота присутствия.

— Я скажу странную вещь. Мне все больше кажется, что времени нет. Все на свете существует вневременно, иначе как мог бы я знать небывшее будущее? Я думаю, время дано нам по милосердию Божию, чтобы мы не запутались, ибо не может сознание человека впустить в себя все события одновременно. Мы заперты во времени из-за слабости нашей.

 — Значит, по-твоему, и конец света уже существует? — спросил Арсений.

— Я этого не исключаю. Существует ведь смерть отдельных людей — разве это не личный конец света? В конце концов, всеобщая история — это лишь часть истории личной.

— Можно сказать и наоборот, — заметил, подумав, Арсений

Этот диалог между Арсением и его спутником Амброджо на пути в Иерусалим задает философскую вертикаль всей постановки. Режиссер не оставляет зрителю иллюзии линейного повествования. Время здесь с самого начала предстает не как стрела, летящая из прошлого в будущее, а как пространство, в котором все события — детство, встреча с Устиной, ее смерть, странствия, старчество — существуют одновременно. Бояков переводит эту идею на сценический язык: одни и те же актеры играют разных персонажей в разных временных слоях, умершие возвращаются, прошлое вторгается в настоящее, и зритель начинает физически ощущать, что перед ним не хронология, а икона, где все события жизни святого изображены на одном поле. Наиболее отчетливо временная концепция спектакля проявлена в диалоге, который происходит в финале. Один из старцев, Иннокентий, говорит Амвросию, что время движется не по кругу, движение времени подобно спирали: «Это повторение, но на каком-то новом, более высоком уровне. Или, если хочешь, переживание нового, но не с чистого листа. С памятью о пережитом прежде». Разница между кругом и спиралью принципиальна. Круг — это вечное возвращение того же самого, языческая модель, в которой все повторяется без изменений. Спираль же предполагает возвращение на том же месте, но на ином уровне. Арсений возвращается к своей вине, к Устине, к одиночеству, к смерти — но каждый раз это происходит иначе, глубже, с памятью о пережитом прежде. В этом и заключается тот путь, который проходит герой от Арсения к Лавру: не линейное восхождение, не моральный прогресс, а постепенное размыкание времени, выход из заточения, о котором говорит герой в начале. Если время дано нам по слабости, то святость — это способность видеть сквозь время, удерживать в себе все события одновременно. Бояков, следуя за Водолазкиным, предлагает зрителю не историю, а опыт такого видения: мы сидим в зале, глядя на сцену, и постепенно учимся охватывать все камешки мозаики разом — как тот, кто глядит издалека.

— Я более не ощущаю единства моей жизни, — сказал Лавр. — Я был Арсением, Устином, Амвросием, а теперь вот стал Лавром. Жизнь моя прожита четырьмя непохожими друг на друга людьми, имеющими разные тела и разные имена. Что общего между мною и светловолосым мальчиком из Рукиной слободки? Память? Но чем дольше я живу, тем больше мои воспоминания кажутся мне выдумкой. Я перестаю им верить, и оттого они не в силах связать меня с теми, кто в разное время был мной. Жизнь напоминает мозаику и рассыпается на части.

 

— Быть мозаикой — еще не значит рассыпаться на части, — ответил старец Иннокентий. — Это только вблизи кажется, что у каждого отдельного камешка нет связи с другими. В каждом из них есть, Лавре, что-то более важное: устремленность к тому, кто глядит издалека. К тому, кто способен охватить все камешки разом. Именно он собирает их своим взглядом. Так, Лавре, и в твоей жизни. Ты растворил себя в Боге. Ты нарушил единство своей жизни, отказался от своего имени и от самой личности. Но и в мозаике жизни твоей есть то, что объединяет все отдельные ее части, — это устремленность к Нему. В Нем они вновь соберутся.

Этот диалог Лавра со старцем Иннокентием в финале романа становится кульминацией не только сюжета, но и всей философской конструкции Водолазкина. В спектакле Боякова он вынесен в число ключевых сцен, и не случайно: именно здесь метафора мозаики дает окончательный ответ на вопрос, который был поставлен еще в прологе, — вопрос о том, как одна жизнь может вмещать несколько непохожих имен и судеб. Четыре имени героя — Арсений, Устин, Амвросий, Лавр — это не сменяющие друг друга маски и не этапы линейного развития. Это камешки одной мозаики, каждый из которых обладает собственной фактурой, цветом, формой. Вблизи, если рассматривать их по отдельности, они кажутся разрозненными, даже противоречащими друг другу: ребенок, потерявший родителей; ученик-травник, познающий силу земли; влюбленный, не сумевший спасти возлюбленную; убийца, взявший на себя вину; монах, отрекшийся от мира; старец, исцеляющий чужие болезни; наконец, тот, кто умирает с чужим младенцем на руках, даруя жизнь. Где здесь единство? Как все это может быть «одним человеком»?

Ответ дает старец Иннокентий, и его слова работают как оптический прибор. Нужно отойти на расстояние, чтобы увидеть, что камешки складываются в целое. Этим расстоянием может быть время — та самая спираль. Им может быть смерть, которая собирает жизнь в единый образ. Им может быть Бог, чей взгляд охватывает все сразу. Но в контексте спектакля Боякова этим «взглядом издалека» оказывается и сам зритель, который сидит в зале и постепенно, сцену за сценой, учится видеть не отдельные эпизоды, а единую линию — линию устремленности. Потому что именно устремленность, по мысли старца, и есть то, что объединяет все камешки. Каждое из «я» героя — ребенок, ученик, влюбленный, монах, старец — было направлено к одному: сначала к любви, потом к искуплению, потом к служению, потом к дарению. И в этой направленности, сохраняющейся сквозь все трансформации, проступает подлинное единство личности, которое не отменяет множественности, а включает ее в себя.

В этом смысле метафора мозаики оказывается не только ответом на вопрос об идентичности Арсения-Лавра, но и ключом к пониманию устройства спектакля. Бояков монтирует сцены именно как камешки: они могут казаться разрозненными, между ними нет привычной психологической связки, время скачет, персонажи возвращаются в новых обличьях. Но если смотреть издалека — с дистанции целого, с дистанции финала, — все собирается. И этот опыт собирания мозаики собственным взглядом становится для зрителя главной внутренней работой, которую предлагает спектакль.

Лавр полусидит, прислонясь спиной к сосне. На руках он держит младенца. Ребенок дышит ровно. В объятиях Лавра ему тепло… Анастасия опускается перед Лавром на колени и долго на него смотрит. Касается губами его руки… Анастасия знает, что Лавр мертв. Она поняла это еще во сне.

— Я проспала твою смерть, — говорит Анастасия Лавру, — но тебя провожал мой ребенок.

Лавр умирает, приняв роды у Анастасии и отдав жизнь ее младенцу. Этот жест становится последним камешком мозаики, тем, который собирает все предыдущие в единое целое. В начале пути Арсений не смог спасти Устину и их сына — его знание, его травы, его любовь оказались бессильны перед родовой горячкой. В конце пути Лавр делает то, что прежде было ему недоступно: он принимает роды, держит на руках живого ребенка и умирает, обеспечив этому ребенку жизнь. Спираль замыкается. Возвращение на тот же круг (смерть, роды, вина, любовь), но на совершенно ином уровне. Там, где прежде было поражение, теперь — дарение. Там, где прежде он брал (знания, любовь, имя), теперь он отдает, растворяя себя до конца.

В этой сцене сходятся все линии, которые вели героя. Одиночество, которое начиналось с ухода родителей, волка, деда и повторялось в каждой потере, здесь оборачивается не пустотой, а полнотой присутствия. Лавр умирает не один — с ним младенец, которого он согревает последним теплом. Время, которое в начале спектакля казалось линейным заточением, здесь размыкается. Смерть Лавра совпадает с рождением, прошлое (Устина, сын) и будущее (жизнь этого младенца) сходятся в одной точке. А вопрос идентичности, который герой задавал себе перед смертью («кто я?»), находит ответ не в словах, а в поступке. Он не Арсений, не Устин, не Амвросий и не Лавр — или он все они сразу, потому что все они вместились в этот жест: ученик деда Христофора, познавший силу трав; влюбленный, не сумевший спасти; монах, взявший на себя чужую вину; старец, исцелявший тела и души; наконец, тот, кто смог отдать жизнь, которую прежде не смог удержать.

Режиссер не дает зрителю однозначной развязки. В его спектакле нет катарсиса в привычном смысле — есть тишина, есть свет, есть младенец на руках мертвого старца. И эта финальная картина работает как тот самый взгляд издалека, о котором говорил старец Иннокентий. Только с расстояния финала, с дистанции целого, становится видно, что все разрозненные камешки — детство, потеря, любовь, вина, юродство, странствия — собираются в единый образ. Образ человека, который прошел путь от «я хочу» к «я отдаю», от знания к любви, от страха смерти к принятию ее как условия дарения жизни. Спектакль «Лавр» на Малой Ордынке оставляет зрителя не с ответом, а с вопросом, который герой задает себе в финале: «Кто я?» — но этот вопрос теперь звучит не как растерянность, а как приглашение. Приглашение посмотреть на собственную жизнь как на мозаику, которая собирается только на расстоянии. Увидеть в ее противоречиях не хаос, а устремленность. И, может быть, заметить, что завершающий камень в этой мозаике еще не положен — он в том, как мы проживаем то, что нам дано.
Made on
Tilda